Розанов в почему мы отказываемся от наследства 60 70 х годов
Книга А. Н. Николюкина — известного исследователя жизни и творчества замечательного русского писателя и философа Василия Васильевича Розанова — основана на документальных и архивных материалах и впервые целостно представляет историю становления Розанова как художника и мыслителя. В ней дана литературная характеристика всех значительных произведений писателя, отличавшегося нетрадиционным образом мышления. Перед читателем предстает вся панорама его творческого наследия. Многие важнейшие книги Розанова, созданные в 1913–1918 годах, впервые исследуются по рукописям и публикациям в 12-томном собрании сочинений В. Розанова.
Розанов
НАСТРОЙКИ.
Русская культура XX века и наши представления о литературе складывались «вне Розанова». Розанов от того не пострадал, но русская литература, русская философия и культура стали беднее на Розанова, так же как они стали беднее на П. Флоренского, С. Булгакова, Н. Бердяева, Вл. Соловьева, К. Леонтьева, А. Хомякова и всех тех, кого только теперь, после долгого забвения, начинают издавать у нас.
Вместе с отстранением Розанова и «нежелательных» литераторов и философов, высланных за границу в 1922 году или уничтоженных внутри страны, была утрачена целостность русской культуры и литературы. Преимущественный интерес только к одной определенной тенденции в развитии культуры (так называемой демократической) обеднял и искажал историю, деформировал концепцию литературного процесса.
Розанов вошел в русскую жизнь прежде всего своей литературно-философской трилогией — «Уединенное» и два короба (тома) «Опавших листьев». Ее продолжение («Сахарна», «Мимолетное», «Последние листья») не было опубликовано при жизни писателя.
Георгий Федотов, один из крупнейших философов русского зарубежья, назвал «Опавшие листья» «плачем о России»: «„Опавшие листья“, быть может, не самое острое, но самое зрелое из всего, что написал Розанов, — осенняя жатва его жизни, уже тронутой дыханием смерти» [1] .
Розанов отразил смятенность мыслей и чувств «человека на изломе» — в преддверии не только революции, перевернувшей уклад жизни России, но и на пороге всего XX столетия, катаклизмы которого в России потрясли человека еще глубже, чем годы революции.
Философское, общественно-политическое, литературное, религиозное, этическое наследие Розанова от его ранней статьи «Почему мы отказываемся от наследства 60–70-х годов?» до последней, катастрофической книги «Апокалипсис нашего времени» приобретает ныне глубоко нравственное звучание.
Писатель стал открывателем новой художественной формы. Еще Л. Толстой ввел в свои романы фрагменты «потока сознания». Розанов всерьез обратился к этому художественному приему десятилетием раньше Джойса, и не просто обратился, а построил на нем свою трилогию («Уединенное» и два короба «Опавших листьев»). Это был не только «до-джойсовский», но и «внеджойсовский» подход, попытка запечатлеть непрерывно изливающиеся из души «восклицания, вздохи, полумысли, получувства», которые «сошли» прямо с души без переработки, без цели, без преднамеренья, — без всего постороннего. Просто — «душа живет», «жила», «дохнула».
Никто до Розанова не сумел увидеть в этом художественном принципе основу всего творчества. Но гениальный эксперимент был оборван, и в 20–30-е годы русские писатели стали заново «открывать» для себя «поток сознания» в джойсовском «Улиссе».
Направление мысли Розанова было во многом сходно со взглядами Достоевского, хотя он жил уже в иную эпоху и не мог просто следовать за любимым писателем. Да и судьбы их в чем-то схожи. Современники, как известно, отвернулись от Достоевского-монархиста, и он долгое время оставался «под подозрением» в среде передовой интеллигенции. Минуло почти столетие, прежде чем Достоевский был справедливо оценен и воспринят нашей культурой. Немногим менее лет потребовалось, чтобы начать понимать и вновь издавать Розанова (первые публикации его статей появились в 1988 году).
Современники воспринимали Розанова как проповедника «философии пола». Литература рубежа XIX–XX веков относилась к нему сурово. Нравы критики были весьма своеобразны. Теоретик народничества Н. К. Михайловский справедливо упрекал Розанова в том, что ему «весьма мало известно то наследство, от которого он столь торжественно отказывается». Действительно, Розанов позднее признавался, что многого не читал в этом «наследстве». Но и сам Михайловский, выступая против Розанова и его статьи о Толстом (1895), заявляет: «Я не читал этой статьи и знаю ее только по цитатам г. Буренина в „Новом времени“» [2]. Неудивительно, что подобная полемика зачастую напоминала беседу двух глухих.
У каждого сколько-нибудь значительного критика есть своя концепция литературы, своего рода «хартия», которая может претерпевать различные изменения, но в своей основе остается. Этого не скажешь, однако, о Розанове. У него не было «хартии» как системы с твердыми «да» и вполне определенными «нет». У него свое, розановское, понимание «концепции», при котором «да» и «нет», «правое» и «левое» сосуществуют, вернее сказать — «да» не всегда «да», а «нет» отнюдь не обязательно «нет».
Поясним на примере. Достоевский — объект поклонения Василия Васильевича на протяжении всей жизни. И вместе с тем Розанов мог писать в «Опавших листьях»: «Достоевский как пьяная нервная баба, вцепился в „сволочь“ на Руси и стал пророком ее». Или утверждать в рецензии на книгу А. Волынского о Достоевском, что Гоголь и Достоевский «выели» пушкинскую стихию в русском сознании: «„Съели наше счастье“ великие русские мистики» [3] .
И это отнюдь не означало «пересмотра» позиций. Просто еще один угол зрения, еще одна мысль. Эти «мысли» как особый литературный жанр Розанов коллекционировал в своей трилогии, подобно энтомологу, нанизывающему бабочек на невидимые булавки. А бабочки бывают разные.
Б о льшую часть жизни Розанов прослужил в газете «Новое время» А. С. Суворина, крупнейшего русского издателя и деятеля культуры, оклеветанного (как и Розанов) либеральной и марксистской прессой.
Одновременная публикация статей в консервативном петербургском «Новом времени» и в либеральной московской газете «Русское слово» под псевдонимом В. Варварин (в 1906–1911 годах), «заигрывание» с идеями революции 1905 года, получившее отражение в книге «Когда начальство ушло…» (опубликованной пять лет спустя, уже в годы реакции, что тоже характерно), — все это было отрицание системы, будь то консервативно-охранительные взгляды или квазиреволюционные. Сам писатель выразил эту свою «беспринципность» в словах: «Мне ровно наплевать, какие писать статьи, „направо“ или „налево“. Все это ерунда и не имеет никакого значения» [4] .
Розанов берется «обосновать» отрицание политики, отрицание партий и идеологий ради интересов России. «Вот и поклонитесь все „Розанову“ за то, что он, так сказать, „расквасив“ яйца разных курочек, — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустил их „на одну сковородку“, чтобы нельзя было больше разобрать „правого“ и „левого“, „черного“ и „белого“» (264)[5] .
За всем этим лежит идея отрицания политики как явления глубоко безнравственного, ложного и потому неприемлемого. Даже говоря об одном из крупнейших русских государственных деятелей — П. А. Столыпине, Розанов видел в его деятельности, этой последней попытке «преобразовать Россию» (чему он глубоко симпатизировал), следы все той же «политики»: «Я думаю, „политика никогда не остановится“… Я хочу сказать, что ни единый настоящий „политик“ никогда не произнесет: „Ну, довольно. всех победил, во всем успел теперь успокоюсь “… Это было бы так, если бы политика была в самом деле „план“ и не содержала в себе „дьяволова пекла“. Но это — зверь, из породы которого устранено насыщение, и он чем больше ест, тем ему больше хочется. „Покорив весь свет, хочу покорить еще что-нибудь“ „усмирив все партии, хочу усмирить… хоть свою комнатную собачку“. „Больше, дальше, вечно“ — лозунг политики» [6] .
Часть истины есть в революции и часть есть в черносотенстве, утверждал Розанов. Потому он писал «во всех направлениях» или «черносотенничал» и «эсерничал» однодневно и говорил о себе: «мы еще
Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.
Материалы, присутствующие на сайте, получены с публичных (широкодоступных) ресурсов. Если вы обладаете авторским правом на какую либо информацию, размещенную на сайте booksonline.com.ua и не согласны с её общедоступностью в будущем, то мы согласны рассмотреть предложения по удалению определенного материала, а также обсудить предложения о договоренностях, разрешающих использовать данный контент. Мы не отслеживаем действия пользователей, которые самостоятельно выкладывают источники текстов, являющиеся объектом вашего авторского права. Все данные на сайт, загружаются автоматически, не проходя заранее отбора с чьей либо стороны, что является нормой в мировом опыте размещения информации в сети интернет.
Не смотря на это, при возникновении у Вас вопросов касательно ссылок на информацию, размещенную на нашем сайте, правообладателями которой Вы являетесь, просим обращаться к нам с интересующим запросом. Для этого требуется переслать е-mail на адрес: admin@booksonline.com.ua. В письме настоятельно рекомендуем подать такие сведения. 1.Документальное подтверждение ваших прав на материал, защищённый авторским правом. отсканированный документ с печатью, либо иная контактная информация, позволяющая однозначно идентифицировать вас, как правообладателя данного материала. 2. Прямые ссылки на страницы сайта, которые содержат ссылки на файлы, которые есть необходимость откорректировать.
Все права защищенны booksonline.com.ua
В.В. Розанов. Почему мы отказываемся от «наследства 60—70-х годов»?
Факт, что дети, взращенные «людьми шестидесятых годов», отказываются от наследства своих отцов, от солидарности с ними и идут искать каких-то новых путей жизни, другой «правды», нежели та, к которой их приучали так долго и так, по-видимому, успешно, есть факт одинаково для всех поразительный, вносящий много боли в нашу внутреннюю жизнь и, без сомнения, одною силою своею, своим значением имеющий определить характер по крайней мере ближайшего будущего.
Между вопросами, занимающими теперь общество, многие более неотложны, более нетерпеливо ждут и нуждаются в разрешении но нет между ними ни одного столь общего и столь нуждающегося в целостном освещении его причин и смысла.
Прежде всего о внутренней боли, которая чувствуется в этом разладе между отцами и детьми. Нужно вспомнить то одушевление, ту полную веру людей шестидесятых и семидесятых годов в себя, в свои принципы, в свое близкое и вековечное торжество, чтобы понять всю горечь их разочарования при виде того, как, не говоря уже о дальнейших поколениях, их же собственные дети совершенно отвращаются от них — и с ними от самих людей, седины и труд которых они были бы готовы почтить, если бы только не эти принципы. И далее, чтобы понять жгучесть этой боли и чувство ужасного стыда, в ней содержащегося, нужно вспомнить, как проводили люди шестидесятых годов своих отцов — эту светлую плеяду людей сороковых и пятидесятых годов, первых славянофилов и столь же благородных и идеальных первых западников.
Но какая разница между тем, как сходили с исторической сцены люди сороковых и пятидесятых годов, и тем, как сходят теперь с этой же сцены их дети! Несколько слабохарактерные, всегда изящные и задумчивые несколько неправые, как и всякое поколение, перед вечными обязанностями человека на земле, люди сороковых и пятидесятых годов прежде всего устремили свое внимание именно на эти последние.
Уже по внешним условиям они не могли стать людьми дела, но, кажется, и по внутренним склонностям они были мало к нему способны и расположены. Это были прежде всего люди рефлексии, люди углубленного, развитого чувства. Повинуясь только своему влечению, не сознавая своего исторического положения, они создали целый мир глубоко человечных понятий и чувств. Как и всегда в течение вот уже двух веков, они обращались беспрестанно к Европе, которая стала для них вторым отечеством, часто более дорогим и духовно близким, чем своя родина но по благородным задаткам своей души они избирали в Европе одно лучшее. И это лучшее они принесли к себе, в свою серую родину, холодную и угрюмую. В этом состояла их историческая задача: в общество, в верхних слоях своих еще грубое, в средних и образованных — наивное, они внесли серьезное размышление и углубленность чувства. Но практического применения этих идей ими не было сделано — это была вторая и более легкая задача, предстоявшая их детям.
Последние с упрека отцам своим в этом недостатке и открыли свою деятельность. И дети их приступили к труду о, конечно, из них многие остались верны памяти отцов, и задача, на которую молча указывала история, — с развитой душой приступить к обновлению жизни — была ими выполнена. Лучшее, что было сделано в царствование Александра II (не по прочности, но по мотиву), было сделано людьми этого душевного настроения. Они учились, они размышляли и чувствовали, как и люди сороковых и пятидесятых годов из них многие и теперь живы и как светоч блистают для нас в сферах науки, литературы и, может быть, политической деятельности (о последней не знаю). Их было очень немного, хотя они сделали главное, остающееся в истории. Совсем иным путем пошла главная масса. На дела их, на писания в течение двадцати лет можно здесь набросить покров мы все их знаем не знаю, желательно ли составление очень подробной истории этих писаний и дел, и часто думается — раз это время уже минуло, — что лучше было бы никогда не поднимать над ними покрова.
мера, которую мы приложим к ним», — это всегдашнее требование эгоизма и несправедливости продолжало действовать и в тот момент, о котором нас хотели уверить, что он открывает собой эру изгнания из истории всякого насилия, эгоизма и несправедливости. Ясно, что не было никакой «эры» было обыкновенное политическое волнение с взволнованными страстями, с придуманными теориями — момент в излучистом течении истории, но вовсе не ее увенчание. Но, повторяю, это впечатление было лишь
последнее и самое яркое, необыкновенно важное в своем долгом одиночестве, не мешавшем думать. Детальные же, подготовительные впечатления — они шли издали, начались уже давно.
В 70-х и начале 80-х годов мы все учились несколько иначе, чем учатся теперь. Мы все были теоретиками и мечтателями с ранней школьной скамьи. Средняя школа для нас проносилась как в тумане, и мы все смотрели из разных захолустных уголков России в ту неопределенную даль, где для нас и было только одно — сияние милого, овеянного мечтами, нас ожидавшего университета.
Только немногие старые профессора и спасли в нас идеализм к науке. Это были последние эпигоны людей 40-х годов, которых мы видели, которых мы никогда не забудем. «По-моему, где профессор — там и университет», — сказал один из них, вышедший тогда почему-то в отставку (Буслаев).
Тогда в журналах все писали о «кружке молодых профессоров» в нашем университете (Сибирский университет в Томске. — С.Л.) о стариках никто не писал и не говорил — только они сами издавали один ученый труд за другим, и до этого никому не было, по-видимому, дела. Работали в пустыне. Молодые же профессора, за исключением двух-трех, все были какие-то розовые или упитанные и чрезвычайно уморительные в своих усилиях показаться «странными». Старшие профессора, обросшие седою щетиною, были невзрачны, неуклюжи, сгорблены под тяжестью трудов и лет но в своих потрепанных вицмундирчиках они были удивительно внутренне изящны, всегда просты — это чувствовалось, возвышены умом и сердцем. Совсем не то было в кружке «молодых профессоров».
Итак, что касается идеализма в науке, то мы видели только закат его — последние прощальные лучи, которые бросала нашему времени уходящая в могилу старость. Эти лучи один за другим гасли, и наступала сырая холодная темь, сквозь которую можно было рассмотреть только какие-то скверно-вызывающие улыбки и куда-то зовущие объятия. Мы их оттолкнули: этого цинизма к науке в ее святилище мы не могли вынести. И потом за пределами университета был все тот же цинизм умственный. Строгой, печальной в своих выводах науки мы не находили и в текущих книгах. Нужно было обращаться к кожаным переплетам, к очень старым журналам, чтобы наконец хоть где-нибудь найти серьезную заинтересованность предметами, которые и нас интересовали, и серьезную речь о них. Так далее и далее расходились мы со временем, которое нас вскормило и воспитало.
Все мы, поколение за поколением, в самих себе не имеем значения: наше значение обусловливается лишь тем, как относимся мы к вечным идеалам, подле нас стоящим, которые с отдельными поколениями не исчезают. Сохраняет поколение верность им — и значение его не пропадает изменяет оно этим идеалам — и его значение тотчас меркнет. В сфере умственной любить одну истину — это не есть ли идеал? В сфере нравственной — относиться ко всем равно, ни в каком человеке не переставать видеть человека — не есть ли для нас долг? И если мы видели, что опять и опять человек рассматривается только как средство, если мы с отвращением заметили, как тем же средством становится и сама истина, могли ли мы не отвратиться от поколения, которое Все это сделало?
В.В. Розанов. Почему мы отказываемся от «наследства 60—70-х годов»?
Факт, что дети, взращенные «людьми шестидесятых годов», отказываются от наследства своих отцов, от солидарности с ними и идут искать каких-то новых путей жизни, другой «правды», нежели та, к которой их приучали так долго и так, по-видимому, успешно, есть факт одинаково для всех поразительный, вносящий много боли в нашу внутреннюю жизнь и, без сомнения, одною силою своею, своим значением имеющий определить характер по крайней мере ближайшего будущего.
Между вопросами, занимающими теперь общество, многие более неотложны, более нетерпеливо ждут и нуждаются в разрешении но нет между ними ни одного столь общего и столь нуждающегося в целостном освещении его причин и смысла.
Прежде всего о внутренней боли, которая чувствуется в этом разладе между отцами и детьми. Нужно вспомнить то одушевление, ту полную веру людей шестидесятых и семидесятых годов в себя, в свои принципы, в свое близкое и вековечное торжество, чтобы понять всю горечь их разочарования при виде того, как, не говоря уже о дальнейших поколениях, их же собственные дети совершенно отвращаются от них — и с ними от самих людей, седины и труд которых они были бы готовы почтить, если бы только не эти принципы. И далее, чтобы понять жгучесть этой боли и чувство ужасного стыда, в ней содержащегося, нужно вспомнить, как проводили люди шестидесятых годов своих отцов — эту светлую плеяду людей сороковых и пятидесятых годов, первых славянофилов и столь же благородных и идеальных первых западников.
Но какая разница между тем, как сходили с исторической сцены люди сороковых и пятидесятых годов, и тем, как сходят теперь с этой же сцены их дети! Несколько слабохарактерные, всегда изящные и задумчивые несколько неправые, как и всякое поколение, перед вечными обязанностями человека на земле, люди сороковых и пятидесятых годов прежде всего устремили свое внимание именно на эти последние.
Уже по внешним условиям они не могли стать людьми дела, но, кажется, и по внутренним склонностям они были мало к нему способны и расположены. Это были прежде всего люди рефлексии, люди углубленного, развитого чувства. Повинуясь только своему влечению, не сознавая своего исторического положения, они создали целый мир глубоко человечных понятий и чувств. Как и всегда в течение вот уже двух веков, они обращались беспрестанно к Европе, которая стала для них вторым отечеством, часто более дорогим и духовно близким, чем своя родина но по благородным задаткам своей души они избирали в Европе одно лучшее. И это лучшее они принесли к себе, в свою серую родину, холодную и угрюмую. В этом состояла их историческая задача: в общество, в верхних слоях своих еще грубое, в средних и образованных — наивное, они внесли серьезное размышление и углубленность чувства. Но практического применения этих идей ими не было сделано — это была вторая и более легкая задача, предстоявшая их детям.
Последние с упрека отцам своим в этом недостатке и открыли свою деятельность. И дети их приступили к труду о, конечно, из них многие остались верны памяти отцов, и задача, на которую молча указывала история, — с развитой душой приступить к обновлению жизни — была ими выполнена. Лучшее, что было сделано в царствование Александра II (не по прочности, но по мотиву), было сделано людьми этого душевного настроения. Они учились, они размышляли и чувствовали, как и люди сороковых и пятидесятых годов из них многие и теперь живы и как светоч блистают для нас в сферах науки, литературы и, может быть, политической деятельности (о последней не знаю). Их было очень немного, хотя они сделали главное, остающееся в истории. Совсем иным путем пошла главная масса. На дела их, на писания в течение двадцати лет можно здесь набросить покров мы все их знаем не знаю, желательно ли составление очень подробной истории этих писаний и дел, и часто думается — раз это время уже минуло, — что лучше было бы никогда не поднимать над ними покрова.
«Групповой» возраст этого поколения, отказывающегося от наследства отцов своих и от солидарности с ними, должен быть от 20—30 лет и несколько более. Молодежь, принадлежащая к нему, должна была родиться между 1858—1868 гг. кончить гимназию между 1878—1886 гг. а университет — между 1880 и последующими годами. Время, в которое эта молодежь слагалась умственно и вырабатывала себе жизненную программу, совпало как раз с наиболее печальным временем нашей общественной жизни. Тут были и 1 марта 1881 года, и все его дальнейшие острые последствия. Общество заметалось, спуталось оно и прежде было слабо сознанием, а тут мысль его и совсем очутилась под спудом. Действительно, 70-е годы гимназии и 80-е университета — все впечатления этих лет и впечатление от 1 марта. Припомним же, каковы были эти впечатления, что нас в то время поразило, когда мы, стоя на пороге между гимназией и университетом, переживали эту страшную катастрофу. Нас поразила эта сухость сердца, этот взгляд на человека и отношение к нему. О, забудем, что это был Государь, и Бог с ней, с этой все политикой и политикой. Но разве это не был человек, как и мы, с таким же ощущением простой физической боли, с таким же страхом смерти, с такими же светлыми надеждами, когда был молод, и разочарованиями, когда стал стар? Этот злобный смех на такие страдания, при которых нам всем было бы трудно, это равнодушие и вся политика перетрусившей печати, это холодное безучастие «интеллигентного» общества, когда одному человеку так больно, весь этот цинизм какой-то не то развращенной, не то от рождения не пробуждавшейся души нам был невыносим и отвратителен.
Это было главное и самое сильное впечатление, необыкновенное яркое, которое не мешало задумываться, потому что оно было одиноко. Все та же и та же боль умирающего человека и равнодушное молчание вокруг. Мы тогда учились и все читали, все видели, тем более что никто нас в отдельности не замечал и ничего от нас не скрывали. «Но это было фактом политики, и никакой личной ненависти при этом не было», — говорили нам. Но тогда «цель оправдывает средства»? Тогда зачем же это негодование на костры инквизиции, также жегшей людей не для удовольствия, но для водворения на земле единства веры. то есть «для наибольшего счастья наибольшего числа людей»1, разумеется счастье по условиям своего времени, своего воспитания, своих умственных способностей — как иначе и не могут разуметь счастье люди и никогда не будут его разуметь. Этот недостаток универсальности в приложении принципов — было второе, что нас поразило тогда. «Мера одна для нас, которую мы требуем, а для других будет та
мера, которую мы приложим к ним», — это всегдашнее требование эгоизма и несправедливости продолжало действовать и в тот момент, о котором нас хотели уверить, что он открывает собой эру изгнания из истории всякого насилия, эгоизма и несправедливости. Ясно, что не было никакой «эры» было обыкновенное политическое волнение с взволнованными страстями, с придуманными теориями — момент в излучистом течении истории, но вовсе не ее увенчание. Но, повторяю, это впечатление было лишь
последнее и самое яркое, необыкновенно важное в своем долгом одиночестве, не мешавшем думать. Детальные же, подготовительные впечатления — они шли издали, начались уже давно.
В 70-х и начале 80-х годов мы все учились несколько иначе, чем учатся теперь. Мы все были теоретиками и мечтателями с ранней школьной скамьи. Средняя школа для нас проносилась как в тумане, и мы все смотрели из разных захолустных уголков России в ту неопределенную даль, где для нас и было только одно — сияние милого, овеянного мечтами, нас ожидавшего университета.
Только немногие старые профессора и спасли в нас идеализм к науке. Это были последние эпигоны людей 40-х годов, которых мы видели, которых мы никогда не забудем. «По-моему, где профессор — там и университет», — сказал один из них, вышедший тогда почему-то в отставку (Буслаев).
Тогда в журналах все писали о «кружке молодых профессоров» в нашем университете (Сибирский университет в Томске. — С.Л.) о стариках никто не писал и не говорил — только они сами издавали один ученый труд за другим, и до этого никому не было, по-видимому, дела. Работали в пустыне. Молодые же профессора, за исключением двух-трех, все были какие-то розовые или упитанные и чрезвычайно уморительные в своих усилиях показаться «странными». Старшие профессора, обросшие седою щетиною, были невзрачны, неуклюжи, сгорблены под тяжестью трудов и лет но в своих потрепанных вицмундирчиках они были удивительно внутренне изящны, всегда просты — это чувствовалось, возвышены умом и сердцем. Совсем не то было в кружке «молодых профессоров».
Итак, что касается идеализма в науке, то мы видели только закат его — последние прощальные лучи, которые бросала нашему времени уходящая в могилу старость. Эти лучи один за другим гасли, и наступала сырая холодная темь, сквозь которую можно было рассмотреть только какие-то скверно-вызывающие улыбки и куда-то зовущие объятия. Мы их оттолкнули: этого цинизма к науке в ее святилище мы не могли вынести. И потом за пределами университета был все тот же цинизм умственный. Строгой, печальной в своих выводах науки мы не находили и в текущих книгах. Нужно было обращаться к кожаным переплетам, к очень старым журналам, чтобы наконец хоть где-нибудь найти серьезную заинтересованность предметами, которые и нас интересовали, и серьезную речь о них. Так далее и далее расходились мы со временем, которое нас вскормило и воспитало.
Все мы, поколение за поколением, в самих себе не имеем значения: наше значение обусловливается лишь тем, как относимся мы к вечным идеалам, подле нас стоящим, которые с отдельными поколениями не исчезают. Сохраняет поколение верность им — и значение его не пропадает изменяет оно этим идеалам — и его значение тотчас меркнет. В сфере умственной любить одну истину — это не есть ли идеал? В сфере нравственной — относиться ко всем равно, ни в каком человеке не переставать видеть человека — не есть ли для нас долг? И если мы видели, что опять и опять человек рассматривается только как средство, если мы с отвращением заметили, как тем же средством становится и сама истина, могли ли мы не отвратиться от поколения, которое Все это сделало?
[1] «Формула цели человеческой жизни в утилитарной теории, которая в 60—70-х годах была общераспространенною» (сноска В. В. Розанова).
Факт, что дети, взращенные "людьми шестидесятых годов", отказываются от наследства своих отцов, от солидарности с ними и идут искать каких-то новых путей жизни, другой "правды", нежели та, к которой их приучали так долго и так, по-видимому, успешно, - есть факт одинаково для всех поразительный, вносящий много боли в нашу внутреннюю жизнь и, без сомнения, одною силою своею, своим значением имеющий определить характер по крайней мере ближайшего будущего. Между вопросами, занимающими теперь общество, многие более неотложны, более нетерпеливо ждут и нуждаются в разрешении но нет между ними ни одного столь общего и столь нуждающегося в цельном освещении его причин и смысла.
Прежде всего о внутренней боли, которая чувствуется в этом вторичном разладе между отцами и детьми. Нужно вспомнить то одушевление, ту полную веру людей шестидесятых и семидесятых годов в себя, в свои принципы, в свое близкое и вековечное торжество, чтобы понять всю горечь их разочарования при виде того, как, не говоря уже о дальних поколениях, их же собственные дети, взращенные в наилучшем ознакомлении с этими принципами, совершенно отвращаются от них - и с ними от самих людей, седины и труд которых они были бы готовы почтить, если бы только не эти принципы. И далее, чтобы понять жгучесть этой боли и чувство ужасного стыда в ней содержащегося, нужно вспомнить, как проводили люди шестидесятых годов своих отцов - эту светлую плеяду людей сороковых и пятидесятых годов, первых славянофилов и столь же благородных и идеальных первых западников. О, это было время, которое дважды не переживается обществом, и хотя оно теперь только прах истории, но и до сих пор бьется сердце, как за живых людей, за этих отшедших в вечность стариков, при чтении журналов того времени. Поистине "дети", провожавшие тогда в землю отцов своих, как будто себя самих уже считали бессмертными. Среди многих искусственных идей того времени, искусственных понятий о человеке и об обществе, как будто заглохла и эта вечная мысль о смертном часе, который настает для всего живого.
И грозный час пришел.
В то время как люди еще боролись бессильной иронией своих слов, история уже готовила для них злую иронию фактов. Не успели смеющиеся уста сомкнуться, как лица смеющихся исказились ужасом одинокой смерти. Все это можно было предвидеть, всего этого можно было избежать еще тридцать лет назад. Не следовало забывать историю, не следовало забывать текучесть своего момента времени.
Эта боль положения не может не вызывать сетований. Но какая разница между тем, как сходили с исторической сцены люди сороковых - пятидесятых годов, и тем, как сходят теперь с этой же сцены их дети! Несколько слабохарактерные, всегда изящные и задумчивые несколько неправые, как и всякое поколение, пред вечными обязанностями человека на земле, люди сороковых - пятидесятых годов прежде всего устремили свое внимание именно на эти последние. Уже по внешним условиям они не могли стать людьми дела, но, кажется, и по внутренним склонностям они были мало к нему способны и расположены. Это были прежде всего люди рефлексии, люди углубленного, развитого чувства. Повинуясь только своему влечению, не сознавая своего исторического положения, они создали целый мир глубоко человечных понятий и чувств. Как и всегда в течение вот уже двух веков, они обращались беспрестанно к Европе, которая стала для них вторым отечеством, часто более дорогим и духовно близким, чем своя родина но по благородным задаткам своей души они избирали в Европе одно лучшее. И это лучшее они принесли к себе, в свою серую родину, холодную и угрюмую. Семя, посеянное ими здесь, взросло богатою нивою, которую мы и до сих пор жнем, почти не чувствуя еще ее истощения. Круг применения идей, правда, очень расширился, как и количество фактического содержания, которое от начала они могли бы вместить в себе самые же идеи почти не увеличились. В этом состояла их историческая задача: в общество, в верхних слоях своих еще грубое, в средних и образованных - наивное, они внесли серьезное размышление и углубленность чувства. Но практического применения этих идей ими не было сделано - это была вторая и более легкая задача, предстоявшая их детям.
"Групповой возраст этого поколения, отказывающегося от наследства отцов своих и от солидарности с ними, должен быть от 20 - 30 лет или несколько более. Молодежь, принадлежащая к нему, должна была родиться между 1858 - 1868 гг. кончить гимназию между 1878 - 1886 гг. а университет между 1880 и последующими годами. Время, в которое эта молодежь слагалась умственно и вырабатывала себе жизненную программу, совпало как раз с наиболее печальным временем нашей общественной жизни. Тут были и 1 марта 1881 года, и все его дальнейшие острые последствия. Общество заметалось, спуталось оно и прежде было слабо сознанием, а тут мысль его и совсем очутилась под спудом. Аксаков думал, что умственный промежуток, который открылся теперь перед обществом, и есть именно наиболее благоприятный момент для того, чтобы общественное сознание встало в том направлении, которое он считал единственно способным обновить все наше общественно-государственное существование. Рядом с этим так называемые западники считали необходимым продолжение реформ в более широком виде и с более расширенною деятельностью интеллигенции. Но явилось и еще движение, направленное именно против интеллигенции. Это было одно из самых злополучных и несчастных самоотречений, продолжающееся и до сих пор. Интеллигенция была сделана козлом отпущения за все - и кем же? Такою же самою интеллигенцией, как она. Та самая масса молодых сил, которая было устремилась за знанием, которую выдвинула Россия как необходимую для нее умственную силу - эта самая интеллигенция повернулась против той, которая так долго вела ее, почти во всем уже успела и стояла, по-видимому, перед минутой окончательного торжества своего"*.
* "Вестник Европы" 1891 года, май, стр. 246 - 247.
* Формула цели человеческой жизни в утилитарной теории, которая в 60 - 70-х годах была общераспространенною.
Только немногие старые профессора и спасли в нас идеализм к науке. Это были последние эпигоны людей 40-х годов, каких мы видели, которых мы никогда не забудем. "По-моему, где профессор - там и университет", - сказал один из них, вышедший тогда почему-то в отставку (Буслаев). - Да, конечно, а не большое кирпичное здание, выстроив которое в Томске и повесив на него вывеску, еще без профессоров, без студентов, все почему-то называли: "Сибирский университет". Странные понятия об университете - о святилище наук, где они преподаются и которое изготовляется печниками на кирпичных заводах. Все извратилось и померкло в наше тусклое, искаженное время. В "университете" университету еще нужно зародиться завестись чудакам-профессорам и всей студенческой братии слюбиться, сжиться, порасти мхом, кого-нибудь похоронить и справить тризну - и тогда это будет университет. Удостоиться стать им через почетный труд, через доблестную жизнь, через историю - можно выстроиться университету нельзя.
Помню, как однажды, по окончании лекции, сойдя на крыльцо, служившее курильней двух смежных факультетов, я увидел знакомого мне студента в чрезвычайном волнении. Это был один из серьезнейших молодых людей, каких мне удавалось знавать в то время, и чрезвычайно нравственный. Будучи очень беден, он содержал (еще с гимназических годов) при себе старуху мать, которую перевез с собою и в университетский город. Несмотря на трудность положения, он никогда не обращался за стипендией и перебивался уроками. Поздоровавшись, я спросил его, что с ним? Он рассказал мне, как, толкуя на лекции какой-то старинный памятник, молодой профессор с особенною любовью стал останавливаться на неприличных выражениях в нем (в старину, по простоте, не пропускаемых) и все повторял одно название, посмеиваясь и посматривая весело на аудиторию. Об этом профессоре я уже ранее и от многих слышал как об ужасающей бездарности, и он, очевидно, решился утилизировать неприличные слова, чтобы несколько оживить свои чтения. "Это нахальство, - рассказывал мне товарищ, - и, главное, видимая уверенность в нашем сочувствии ему до того меня возмутили, что, когда он вышел из аудитории, я, затворив дверь, предложил тотчас пойти всем курсом к ректору и попросить, чтобы от нас убрали этого профессора (чтоб он больше не читал лекций, соглашаясь взять на себя выражение ходатайства" (что, конечно, было очень рискованно). Но студенты заколебались и, по идейной инерции, решили бросить все это, тем более что еще неизвестно, кого дадут взамен его, а не дадут, то и т.д.
В другой раз, на том же факультете, очень многолюдном и очень шумном, с лестницы спускался молоденький профессор и за ним толпы шумно разговаривающих студентов. Совсем в углу, на повороте лестницы, я увидел товарища своего по гимназии, Б. с лицом, залитым краской, и как-то ужасно смущенным. Думая, что что-нибудь произошло на лекции, я обратился к нескольким студентам с вопросом, но они, махнув рукой и продолжая разговаривать, прошли мимо. Увидав Б. я обратился к нему, и он, все запинаясь, не сразу начал: "Черт знает что такое! Этот NN, - он указал на пухленькую фигурку совсем юного лектора, - все пыжится изобразить из себя какого-то красного. Сегодня - лекция была о республике Платона - когда уже давно дали звонок, он вдруг вскакивает и, подняв руку, своим тоненьким пискливым голоском кричит: "Господа! Государство, в котором ultima ratio [последний довод (лат.)] есть штык и нагайка, такое государство, господа, гибнет" - и бегом почти выбежал из аудитории. Мне стало до того стыдно - и не знаю чего: ведь не я сказал, и, кажется, черт бы с ним, но лучше бы провалиться, чем видеть его в эту минуту". Все дело в том, что к кому идет. Все эти Бруты и Гармодии с обликом молодой купчихи были нам эстетически противны. Впрочем, на нашем факультете, по его крайне мирному характеру, подобных выходок не было, и он, вместе с физико-математическим, был самым серьезным в университете.
Итак, что касается до идеализма в науке, то мы видели только закат его - последние прощальные лучи, которые бросала нашему времени уходившая в могилу старость. Эти лучи один за другим тухли, и наступала сырая холодная темь, сквозь которую можно было рассмотреть только какие-то скверно-вызывающие улыбки и куда-то зовущие объятия. Мы их оттолкнули: этого цинизма к науке в ее святилище мы не могли вынести. И потом за пределами университета был все тот же цинизм умственный. Строгой, печальной в своих выводах науки мы не находили и в текущих книгах. Нужно было обращаться к кожаным переплетам, к очень старым журналам, чтобы наконец хоть где-нибудь найти серьезную заинтересованность предметами, которые и нас интересовали, и серьезную речь о них. Приходилось следить и за текущими научными спорами*. Истине засыпались глаза песком, ее проницательного взгляда больше не выносили. Присмотревшись в университете, мы были уже несколько опытны в различении всего этого и хотя обычно молчали, но впечатления в нас оставались. Так далее и далее расходились мы со временем, которое нас вскормило и воспитывало.
* Напр. спор о дарвинизме, долго тянувшийся в последние годы.
Один из видных публицистов старого лагеря горько сетует на нас. Он говорит о "пренебрежительном, высокомерном, вообще отрицательном отношении детей к лучшим заветам отцов". Наш отказ от "наследия 60-х годов" он называет "ничем не оправдываемым" (статья г. Н. Михайловского: "Литература и жизнь" Русская мысль, 1891 г. июнь, стр. 144). Положа руку на сердце, может ли он сказать, что мы могли быть другими, вынеся с ранних годов все эти впечатления? И сам он, ясно, как мы, сознавая унижение науки ее служителями, не попытался ли бы вырвать у них по земле волокущееся знамя и понести его хоть как-нибудь самому? Не встал ли бы он, оставаясь таким же и только родясь в наше время (то есть не будучи сам инициатором многих идей, естественно не могущим отнестись к ним "со стороны"), в ряды самых горячих борцов с поколением отживающим, в котором стоит теперь? Все мы, поколение за поколением, в самих себе не имеем значения: наше значение обусловливается лишь тем, как относимся мы к вечным идеалам, подле нас стоящим, которые с отдельными поколениями не исчезают. Сохраняет поколение верность им - и значение его не пропадает изменяет оно этим идеалам - и его значение тотчас меркнет. В сфере умственной любить одну истину - это не есть ли идеал? В сфере нравственной - относиться ко всем равно, ни в каком человеке не переставать видеть человека - не есть ли для нас долг? И если мы видели, как опять и опять человек рассматривается только как средство, если мы с отвращением заметили, как таким же средством становится и сама истина, могли ли мы не отвратиться от поколения, которое все это сделало?
Впервые опубликовано: Московские ведомости. 1891. 7 июля. № 185.
Василий Васильевич Розанов (1856 - 1919) - русский религиозный философ, литературный критик и публицист, один из самых противоречивых русских философов XX века.
LiveInternet LiveInternet
Свидетель странностей в русской истории.
Есть авторитетный свидетель странного состояния "брожения" русского общества в конце 19-го века. Когда представители молодого поколения массово отказывались от веры/ идеалов своих родителей - и шли своей дорогой. И "предки" не могли найти с потомками общего языка.
Вопрос от какой веры они-"новые" отказывались и какой "интеллектуальной дорогой" они шли -. ИМХО - от "римской", от "многобожия" - к "Христианству славянофилов", своеобразному "Новоделу", которое мы сегодня считаем "древним православием".
Факт, что дети, взращенные «людьми шестидесятых годов», отказываются от наследства своих отцов, от солидарности с ними и идут искать каких-то новых путей жизни, другой «правды», нежели та, к которой их приучали так долго и так, по-видимому, успешно, есть факт одинаково для всех поразительный, вносящий много боли в нашу внутреннюю жизнь и, без сомнения, одною силою своею, своим значением имеющий определить характер по крайней мере ближайшего будущего.
Между вопросами, занимающими теперь общество, многие более неотложны, более нетерпеливо ждут и нуждаются в разрешении но нет между ними ни одного столь общего и столь нуждающегося в целостном освещении его причин и смысла.
Прежде всего о внутренней боли, которая чувствуется в этом разладе между отцами и детьми. Нужно вспомнить то одушевление, ту полную веру людей шестидесятых и семидесятых годов в себя, в свои принципы, в свое близкое и вековечное торжество, чтобы понять всю горечь их разочарования при виде того, как, не говоря уже о дальнейших поколениях, их же собственные дети совершенно отвращаются от них — и с ними от самих людей, седины и труд которых они были бы готовы почтить, если бы только не эти принципы. И далее, чтобы понять жгучесть этой боли и чувство ужасного стыда, в ней содержащегося, нужно вспомнить, как проводили люди шестидесятых годов своих отцов — эту светлую плеяду людей сороковых и пятидесятых годов, первых славянофилов и столь же благородных и идеальных первых западников.
«Групповой» возраст этого поколения, отказывающегося от наследства отцов своих и от солидарности с ними, должен быть от 20—30 лет и несколько более. Молодежь, принадлежащая к нему, должна была родиться между 1858—1868 гг. кончить гимназию между 1878 — 1886 гг. а университет — между 1880 и последующими годами. Время, в которое эта молодежь слагалась умственно и вырабатывала себе жизненную программу, совпало как раз с наиболее печальным временем нашей общественной жизни. Тут были и 1 марта 1881 года, и все его дальнейшие острые последствия. Общество заметалось, спуталось оно и прежде было слабо сознанием, а тут мысль его и совсем очутилась под спудом. Действительно, 70-е годы гимназии и 80-е университета — все впечатления этих лет и впечатление от 1 марта. Припомним же, каковы были эти впечатления, что нас в то время поразило, когда мы, стоя на пороге между гимназией и университетом, переживали эту страшную катастрофу. Нас поразила эта сухость сердца, этот взгляд на человека и отношение к нему. О, забудем, что это был Государь, и бог с ней, с этой все политикой и политикой. Но разве это не был человек, как и мы, с таким же ощущением простой физической боли, с таким же страхом смерти, с такими же светлыми надеждами, когда был молод, и разочарованиями, когда стал стар.
О том, что данная тема не была "случайной" в голове Розанова - говорит и другая его статья, написанная в том же 1891 году, вызвавшая многочисленные философские и публичные полемики.
Что интересного для нас в этих статьях? Здесь идет речь не об экономических проблемах, обнищании народа, развитии капитализма (о чем мы учили в школах-институтах). А о странном состоянии духовного опустошения и мировоззренческого выбора в русском противостоянии "Запад-Восток", о котором мы, кажется, не знаем ничего.
Источники:
Следующие консультации:
Комментариев пока нет!